Истории от Юлии Чернявской. Идеалист и его жена

Источник материала:  
10.12.2016 16:43 — Новости Общества

В детстве я часто бывала в этом доме: мы жили по соседству, и их внуки были моими друзьями. Однажды, когда папа мальчиков не смог поехать с ними в Прибалтику, путевку подарили мне, чужой, в сущности, девочке. Они были великодушны, эти люди. Я любила их — мальчиков, маму, папу и бабушку.

Юлия Чернявская, культуролог и литератор

Главу семьи, деда видела редко. Он был скульптор, известный и, говорят, талантливый. К нему относились с придыханием, хотя в поле обозрения семьи он появлялся редко. Он приходил, снимал шляпу, аккуратно размещал на вешалке пальто и тихими шагами удалялся в свой кабинет — и все сразу начинали говорить вполголоса. «Дедушке надо отдыхать, — говорили мне мальчишки, и чувствовалось, что эта мантра вошла в их плоть и кровь с молоком матери. Пиетет деда проявлялся в мелочах: никто не заходил к нему без стука, обедал и ужинал он всегда строго по расписанию и почему-то всегда в одиночестве. «Если дедушке сварят яйца на три минуты раньше, то он их есть не будет», — с непонятной гордостью говорил младший.

И хотя жизнь моей семьи тоже строилась вокруг деда, до таких высот почтение к нему не доходило: я часами валялась на его диване, поедая нарезанные им и заботливо посыпанные сахаром яблоки, и читала любой ухваченный с полки том. Мальчикам такое и не снилось. Однажды — в его отсутствие — они провели меня в святая святых, в кабинет. Он напоминал кабинет моего деда — продуманным порядком, организованной чистотой. Только в шкафах стояли альбомы и книги по искусству, а на столе вместо стопок бумаги и папок со стихами лежали аккуратные стопки и папки с набросками. Одна из них была открыта: на листе была изображена нагая женщина. Хотелось рассмотреть ее детальнее, но было неловко перед мальчишками.

Родители мальчишек были типичные шестидесятники, хотя на дворе стояли уже семидесятые: по вечерам они уходили в гости, где можно было попеть, посмеяться над анекдотами и побренчать на гитаре. В их квартире это не допускалось. Гостей там я не припомню. Видимо, дед этого не любил. Приходили только к внукам — всегда кто-то один, я чаще других. «Бабушка считает, ты на нас хорошо влияешь», — буднично произнес старший. Когда дед возвращался домой, из столовой мы уходили играть в самую дальнюю комнату в квартире — спальню. Там жили мальчишки и бабушка.

Дед не обращал внимания ни на внуков, ни на нее, а сын с невесткой его заметно раздражали. Сына он презирал, считая тряпкой, невестку терпеть не мог. (Впрочем, это стало мне известно лишь спустя несколько десятилетий). А тогда я видела: он что-то бурчал тихонько, и бабушка кидалась ровнять тапки, кинутые «молодыми», строя их них идеальной прямоты отрезок.

Бабушка казалась очень старой и при этом очень красивой: у нее была густая черная с проседью «корона» на голове и ореховые глаза, тонкий нос и ослепительно белые зубы. Впрочем, улыбалась она редко, потому эти ровные зубы предоставлялось увидеть нечасто. Фигура у нее была статная, но уже оплывшая — как у большинства женщин за шестьдесят в то время. Я никогда не видела ее накрашенной и в то же время — никогда в халате. Скромно, но изящно одетая, она хлопотала в кухне, накинув на голову косынку, а на платье — снежно-белый фартук. Она выглядела как образцовая хозяйка из книги по домоводству. И так же, как ее прототип из книги по домоводству, она варила, шкварила, пекла, выготавливала отдельно детское меню и меню для деда. Родители мальчишек довольствовались смешанным вариантом, а что и когда ела она — я никогда не видела. Не было ни разу, чтоб я не ушла оттуда не накормленной обедом из трех блюд, а ведь был еще и полдник — пирожок или печеное яблоко с масляно-сахарной ямкой внутри.

В наши разговоры она не встревала, своих почти не заводила. Иногда шутила, но как-то всегда невпопад. «А чего ты хочешь? — с бравадой говорил старший, — у нее ж четыре класса церковно-приходской. Дед ее за красоту взял. Хоть она и городская, а дед деревенский, зато он институт кончил, диссертацию защитил, а она до сих пор пишет с ошибками! Он хотел из нее человека сделать, да не вышло». Слышать это было стыдно: либо слушать такое, либо есть ее пирожки с капустой.

В основном она молчала. Разве что спрашивала про мою бабушку, с которой когда-то, тысячу лет назад, играла в ТРАМе (был в Минске такой театр рабочей молодежи), передавала ей привет, — и вновь уходила в кухню. Однажды старший (тот, что похулиганистее) вытащил с дальней полки тщательно отполированного серванта, из-под накрахмаленных скатертей, несколько квадратов картона. То ли углем, то ли очень мягким полустертым карандашом там была нарисована (да что же это такое — опять нагая!) женщина. «Она», — хихикая и кивая в сторону кухни, — сообщил он. Интерес пересилил неловкость.

Рисунков было три. На одном женщина лежала в чулках и двумя штрихами набросанной сорочке, под которой прорисованы были и грудь, и пупок, и лобок. Лицо у нее было полуспящим-полусчастливым. Как я понимаю сейчас, набросок был сделан после любви — и этим-то был освещен, а может, и освящен. Вторая картонка изображала ту же женщину сидящей на стуле с ногами: срам был прикрыт литыми бедрами, зато грудь вырисована тщательно — круглая, немножко напоминающая грудь девушки с веслом — но более мощная и живая. Лицо пряталось в тени. На третьей картонке она была нарисована до пояса перед зеркалом: изображение двоилось — и тут она была более всего похожа на себя: прямая спина, полноватый стан, четкие черты, миндалевидные глаза. Уголки губ, обычно сжатых, чуть приподнимались вверх. Внизу стояла роспись и был обозначен год — 1936. Я сложила картонки, и друг детства, хихикая, сунул их под скатерть. «Тут, на последней, у нее папа в животе», — прошептал он. Из кухни донеслось: «Дети, обедать!». Помню, в тот день я не могла поднять на нее глаз.


Фотография использована в качестве иллюстрации. Фото: Minibanda.ru

Идя домой, я смятенно понимала что столкнулась с чем-то новым. И что это новое имеет отношение к любви. А значит — все то, что я видела и в нашем музее, и в Пушкинском, и в Третьяковской галерее — тоже про любовь… но там тела красавиц не принадлежали приличной пожилой женщине — домохозяйке, да еще и знакомой лично. Мне было девять лет. Как я смогу посмотреть ей в лицо, я, видевшая ее голой?

Через неделю мальчишки снова затащили меня к себе, она подала фасолевый суп и жареную курицу с пюре и, конечно же, компот, и постепенно картонки испарились из памяти, чтобы вновь возникнуть — совсем недавно.

С годами я стала бывать в этом доме чаще: как бы, по умолчанию, меня сочли «девочкой» старшего, хотя — чего греха таить, мне больше нравился младший. Мне еще долго нравились молчаливые, с тайной внутренней жизнью «ботаны» — пока я не поняла, что особых глубин, на которые намекали печальный взгляд и «темные ресницы Антиноя», в их душах нет. Но это уже другая история.

Именно тогда я стала замечать, что семейная атмосфера держится на одном человеке — на бабушке. Что мать мальчиков все чаще уходит из дому одна, а отец вечерами копается в ящичках с перфокартами (будущая диссертация по архитектуре); что мальчишки ссорятся и дерутся из-за всего — из-за новой «модельки» или более пухлого пирожка.

Как-то мимолетом, в полуоткрытую дверь, я услышала разговор невестки со свекровью:

— Да кто он мне, чтобы приказывать, когда мне быть дома?

— Свекор, — отвечала бабушка.

— Ха! Тоже мне командир! Это вы тут перед ним все заискиваете… Творец! Сталиных лепил, лениных, теперь вон брежневых… Да он просто бездарь!

(Нет, не бездарь, поднялось в груди: на миг вспомнились те три картонки).

Голос бабушки на миг стал незнакомым, холодным и острым.

— А на что ты живешь? На свою зарплату, может, или на Сашину? Ты на тех лениных с брежневыми живешь… На курорты ездишь, тряпки покупаешь. А так ты никто, поняла, ты — жена нашего сына. Оба на горбу у отца сидите, ножками дрыгаете. А потому — молчи!

И дверь закрыли.

Потом в доме появился еще один гость, вернее, гостья. Приходила она исключительно к деду. К тому времени он — и без того признанный — стал еще и каким-то начальником, и у него появилась секретарша. Она стала забегать — что-то относить, что-то приносить, бумаги, папки. Естественно, ее приглашали в дом, за ней закрывалась дверь кабинета — а в положенный час бабушка застенчиво стучалась туда. В руках она несла отглаженную скатерку, в следующий заход — поднос с двумя порциями супа, затем — второго и, наконец, компота. Потом выходила и спустя полчаса возвращалась за пустыми тарелками. Все так же постучав в дверь. Я не раз и не два видела женщину-секретаря, но лицо ее не было запоминающимся: вряд ли я узнала бы ее на улице. Пергидролевые локоны, прическа «сэсун», малиновые губы. Она была молода, ровесница невестки. Тогда же я впервые услышала смех из глухо молчавшего прежде кабинета: смеялись двое. Бабушка мыла тарелки и садилась на табуретку возле кухонного стола. В такой миг я и зашла в кухню — налить воды.

Я уже говорила, что никогда не видела, как она ест и что. По совести, я вообще мало обращала на нее внимания: она же просто бабушка. То, что сейчас назвали бы социальной ролью. В эту роль входило и то, что если бабушка не готовит и не убирает — значит, утюжит или штопает. Вот и в этот раз носки внуков и кальсоны мужа были разостланы на столе. Но она не штопала. Рядом на блюдце лежали несколько листов капусты и квадратик «формового»: она никогда не готовила впрок, все только свежее, на один раз — и я поняла, эта с «сэсуном» сейчас съедает бабушкин обед. Но бабушка не притронулась к капусте и хлебу: она, подавшись вперед, слушала смех из кабинета.

— Слушай, а что эта тетка тут все время делает? — спросила я у старшего, считавшегося «моим мальчиком». — Что они на работе не могут наговориться?

— Видно, не могут, — ответил он. — Ты чего, не поняла? Она дедова любовница.

— Кто?!

И «не мой», младший, подняв глаза от книги, грустно кивнул.

— А как же бабушка?

— Бабушка все понимает, — сказал младший. — Он же художник, ему нужно вдохновляться. У художника должен быть идеал. Муза.

Тем летом мы поехали в Прибалтику. Поехала и Муза — в соседний санаторий. Здесь дед ожил, стал общаться с внуками, а порой и с женой, и прогулки были общие по песчаному пляжу: он, жена, мы — подростки и женщина с прической «сэссун «. Или к тому времени она уже постриглась под «гарсон»? Она чередовала эти модные стрижки. Их я помню, а лицо остается размытым. Она присоединялась к нам по вечерам после процедур и тихого часа. И потому у всех, кроме, разве что, деда, первая половина дня была праздником.


Фотография использована в качестве иллюстрации. Фото: my-foto-pool.com

Странно, но в этот раз дед одарил меня чем-то вроде дружбы. Во-первых, мы заплывали дальше всех на пляже. Во-вторых, оказались любителями детективов. В-третьих, у нас был общий любимый поэт — Пастернак. Оказалось, он умеет прекрасно слушать и интересно рассказывать. Про войну мало. Про лагерь, куда его упекли при Ежове и откуда (повезло!) выпустили спустя полтора года при Берии — никогда. Но о том, как строился послевоенный Минск, о Коненкове, Родене и Эрзя, о Малевиче и Эле Лисицком, о парижских художниках родом из наших мест — сколько угодно. Я слушала раскрыв рот. Мальчишки предпочитали пляжный волейбол. Мне кажется, за это он их и презирал.

Как-то, мы сидели на дюнах после очередного заплыва, и бабушка принесла нам полотенца. Она вечно все за всеми носила: полотенца, купальники, мытую черешню в целлофановом пакете, чудесно-сладкую литовскую морковку. Я читала очередные строки, дед, прикрыв глаза, внимал, и тут она сказала, робко хихикнув: «А, ПастернакА читаете? Ну, будет тебе кукиш с маком с пастернаком». И тут же, застеснявшись своей нелепой шутки, ушла к мальчишкам, понесла им майки, чтоб не обгорели на солнце. Я осеклась, а он сказал: «Не обращай внимания. Она ничего не понимает. Она и меня никогда не понимала».

Ага, значит, тебя понимает ТА, подумала я и почувствовала что-то вроде ненависти. Больше мы не сидели на дюнах, и от плавания я уворачивалась.

Осенью я переехала, мы стали жить далеко, да и распалась как-то связь. В юности они распадаются легко. О том, что умер дед, я узнала спустя два десятилетия из некролога. «Боже… Как же она?» — подумала я и пришла на похороны. Постаревшие мальчишки и их еще более постаревший отец стояли у гроба в крематории. Ее не было: значит, умерла раньше. Зато была Муза. Кажется, она единственная почти не изменилась: ее лицо было тем же стертым, что и в молодости.

Там же, на ступеньках крематория, я узнала от бывших мальчишек, что их мать ушла от отца много лет назад, отец, погоревав, нашел себе пару, а они остались на попечении тогда еще живых «стариков», где и жили, пока не женились. Оказывается, бабушка умерла год назад.

Прошло еще лет пятнадцать. И вот он сидит передо мною, младший, тот, который в детстве мне нравился больше. Нашел меня через соцсети. Пьем молочный улун. Странно видеть, как он постарел, думаю, и понимаю, что он думает о том же.

«Я читал твои статьи, — говорит он. — Вот. Может, пригодится. Тут несколько дедовых писем с фронта. Бабушкиных нет. Она под оккупацией была… Ты читай-читай».

И я читаю — написанное карандашом, меленько-меленько на потертом желтоватом листке: «Манечка, прости за все моменты жизни, когда я был несправедлив! Когда говорил: „кто на шо вчывся“. Ты лучшая, ты единственная… А ведь это я виноват, что ты бросила театр. Думал: ты должна быть только женой и матерью, самонадеянный баран…»


Фотография использована в качестве иллюстрации. Фото: altyn73.livejournal.com

Останавливаюсь, смотрю вопросительно. Он кивает: продолжай, мол. Продолжаю.

«Не бойся, Манечка: стреляют не сильно. Я вернусь. Главное — ты и Саша. Береги его и себя. Жди, как тогда ждала, ты помнишь — когда. Я вошел, а ты стоишь у рукомойника с Сашенькой на руках, потом обернулась… Помню твои глаза, и как ты кинулась ко мне. „Жди меня — и я вернусь“, ты читала? Это К. Симонова. Тогда выжил и сейчас выживу. Вот моя мечта, мой идеал — будущее и мы в нем вместе идем, вместе растем и развиваемся: ты, я, Саша и, может, еще дочка? А? Как ты думаешь? Ты выучишься на режиссера. Целую твои рученьки и ноженьки, всю тебя… Как Сашенька? Рисует ли? Он талант. Так рисовать в четыре годика… Как тяжко не иметь от вас вестей… Пишу в никуда. Прячу в карман, в мешок. Наступит день, привезу — все ворохом кину тебе под ноги красивые твои, любимые!». Эти письма датированы 1941−1942 годами. Следующие — 1944-ым. По ним ясно: после освобождения Беларуси он получил отпуск по ранению и ненадолго приехал в колхоз, где она нашла приют и работу: «Дорогая Маня, — писал он. — Не могу выкинуть из головы ваши ужасные условия, теленок у печки, бабу-хозяйку и т.п. Меня огорчает, что Саша запустил рисование, смотрит исподлобья и ковыряет в носу. Так нельзя, Манечка. Война скоро кончится, и нам надо снова строить жизнь. Ты должна приложить все усилия, чтоб пробудить в нем… (далее неразборчиво). Я знаю: ты тяжко трудишься, но ты ведь женщина. Когда я увидел тебя в галошах на босу ногу и в грязной юбке, скроенной из штанов деда Степана…» Дальше письмо обрывалось. И, наконец, последнее: «Я заберу вас в ноябре. Обещали службу и квартиру в домике на три семьи. Надо будет строить жизнь по-новому: я буду сильно загружен, потому готовься создавать домашний уют и воспитать сына как Настоящего Человека». Да, вот так, с заглавных букв.

Вероятно, он думал, что ни она, ни сын этих функций не выполнили. Он хотел от них совершенства, которого не получил. Он жаждал идеала, придуманного там, в холодных окопах. Не простил неидеальности. Ни им, ни внукам, никому…

— Дочитала? Напишешь? Можешь даже с фото, у меня есть.

— Ты что? Зачем?

—  Ради бабушки! И ради него… тоже.

И начинает рассказывать.

О том, как боялся деда. Как писался от страха, хотя тот и пальцем его не тронул. О том, как ушла мама — и никто и слова об этом не сказал: будто бы дед запретил. О том, как отселился папа — и приходя в гости, натыкался на закрытую дверь в кабинет и по многолетней привычке начинал говорить шепотом. О том, как брат бросился в бизнес, то падал, то поднимался, то пил, то зашивался — и все это продолжается, да сил уже меньше: даже инфаркт был в 50 лет. А он, младший, тихо возделывал свой садик: репетиторство, английский язык. О том, как жил со стариками, а потом женился и ушел «примаком». Рассказывал, как в последние годы забегал к ним поздравить с Новым годом и что видел: две бокала с шампанским, включенный телевизор, разрезанная на четыре дольки хурма. Они обеднели внезапно, враз, когда рачительный дед, поддавшись телегипнозу, вложил все сбережения в какую-то финансовую пирамиду. О том, что когда старики остались вдвоем, дверь кабинета перестали закрывать — дед все чаще заходил в кухню, садился на табуретку и обсуждал с бабушкой то, что прочитал в газетах. Как они вместе смотрели первый перестроечный съезд и «Богатые тоже плачут». Иногда забегала верная — и бывшая — несменяемо белокурая секретарша, но это было уже неважно.

Рассказывал о том, как заболела бабушка. Встала, приготовила завтрак, поставила тарелку, положила прибор, салфетку и пошла в спальню — оказалось, умирать.

— Он позвонил мне. Я прибежал, она лежит белая, глаза полузакрыты, а дед стоит у изголовья и плачет. И тут она мне: «Дед вон решил, что я помирать собралась. Если я помру, так кто ж его обихаживать будет? Стоит, ревет тут. Весь настрой портит. Уйми мне этого деревенского дурня!». И тут я заржал! Представляешь, заржал! А она глаза приоткрыла и мне незаметно так подмигнула.

Она умирала год. Сперва дед, кряхтя, вытаскивал ее на двор — посидеть на скамеечке под солнцем, а когда она уже не могла спуститься — на балкон. «Мы сегодня хорошо покакали!» — радостно сообщал он внуку. Он кормил ее с ложечки и впервые научился — в восемьдесят с лишним! — готовить каши и пюре. Он читал ей вслух. Совсем, в конце, когда она уже мало что понимала, — Чуковского. Он ее умывал и совершал те действия, о которых — брезгливый брюзга — казалось, не имеет представления. Он переселился из кабинета в спальню, где и остался после ее смерти. Там, спустя без малого год, умер и сам.

Отдаю письма и фото: там молодая красивая пара с младенцем на руках. Светит солнце. И дата наискосок: 1937 год.

— Напишешь? — спрашивает он.

Отвечаю: «Напишу». Сажусь и пишу.

←В связи с непогодой ГАИ переведена на усиленный вариант несения службы

Лента Новостей ТОП-Новости Беларуси
Яндекс.Метрика