Смертная дорога на урочище Цагельня
75 лет назад, 26−28 июня 1941 года, в урочище Цагельня близ Червеня были расстреляны тысячи заключенных из Минской и других тюрем. Мне довелось беседовать с человеком, который оказался участником того смертного пути.
Старый минчанин Константин Иосифович Гержидович так рассказывал о своем происхождении и судьбе:
— Род мой по мужской линии ведется из литовского племени дзуков. Дзуки среди литовцев — это, примерно говоря, как полешуки у белорусов. Прадедовская фамилия Гержидавичюс состоит из двух частей: «герай» — хороший, добрый, а «жинай», или «жидай», в дзукском наречии означает «знаток», «умелец». Позже, в Минске, фамилия начала писаться на белорусский манер: Гержидович.
Давно мужчины в роду переженились на православных (мама моя, Юлия Андреевна Витковская, происходила из деревни Медвежино, что с 1959 года включена в минскую городскую черту), давно мы и пишемся, и считаем себя белорусами, но память о балтских корнях остается. Есть же, скажем, белорусы татарских или иных кровей. И потому балтские элементы во всем белорусском я отмечаю чуточку пристрастно. Знакомлюсь, например, с человеком по фамилии Кирвель. Эге, думаю, а знаешь ли ты, милый друг, что слово «кирвель» в литовском языке означает «обух»?..
Сословно-имущественная основа нашего рода — издробившаяся шляхта, которую по указу российского Сената 1831 года перевели в категорию однодворцев. Вольные арендаторы и владельцы небольших земельных наделов, управляющие имениями, лесничие — вот кем были мои предки. Служили магнатам и короне; служили, но не рабствовали, потому что имели известную самостоятельность и соответственно гонор. Отсюда родовая наша черта характера: жить своим умом, а коль уж работать по найму, то с потрохами не продаваться никому — ни хозяевам, ни властям…
Начало войны застало меня в тюрьме на улице Володарского — историческом Пищалловском замке. Там я, главный бухгалтер Белорусской республиканской конторы Главмясомолснабсбыта, находился для «отягощения» дела некоего Туника — заведующего столовой трамвайного парка.
22 июня 1941 года заключенным с утра вдруг не дали ни есть, ни пить. И параши почему-то не разрешили выносить. Мы в 96-й камере на третьем этаже терялись в догадках, гомонили до ночи. Охрана ничего не объясняла, только как-то особенно злобно отвечала из-за дверей.
О войне мы не знали вплоть до утра 24 июня, когда за стенами тюрьмы послышались удары, грохот. В окошко увидели, как в небо взлетают доски, какие-то обломки, куски жестяной кровли. Потом поплыли клубы дыма. Весь день не давали воды и пищи, не пускали выносить парашу. Все известия о внешнем мире — застланная дымом узкая полоска неба в окошке. А поздно вечером один за другим начали лязгать засовы камер.
В коридоре полно охранников, вооружены против обыкновения винтовками. Нервничают, орут: «Выходить всем! Вещей не брать». Я все же надел зимнее пальто, в карман положил оставшийся кусковой сахар.
Во дворе заключенных строили в колонну. Тут выяснилось, что днем одна из бомб взорвалась у главного входа в тюрьму и осколки влетели в близко расположенное окно 101-й камеры. Часть заключенных там сильно посекло, и теперь их в общую колонну не ставили.
В этой камере сидел вор с нашей улицы Слонимской по прозвищу Тизя — настоящий блатной. Тизя скумекал, что раненых «бытовиков» собираются распустить по домам. Сам не пострадавший, он стянул с кого-то окровавленную рубаху и попытался укрыться в группе счастливцев. Но его засек известный в тюрьме оперуполномоченный Муха (не знаю, фамилия ли это была или же прозвище из-за чернявой наружности).
Муха сорвал с Тизи рубаху, и никаких ран не обнаружилось. Тогда Тизя упал на землю и закатил истерику, как это отлично умеют делать блатные. Пусть, мол, его пристрелят, но никуда он не пойдет.
«Пристрелить?» — Муха спокойно вынул наган и пальнул в визжащий рот Тизи. И еще несколько каких-то зеков без лишних слов хлопнули из наганов по углам тюремного двора.
Но вывели не всю тюрьму. Как позже я узнал, в суматохе забыли про одну камеру на третьем этаже. Заключенные притаились там и дождались горожан, которые в короткий период безвластия в Минске пришли растаскивать тюремное имущество.
Наконец колонна тронулась (сколько в ней в общей сложности оказалось потом народу — я еще расскажу). При свете пожаров вышли на Советскую улицу. Здесь к нам добавили небольшую, в 200−300 человек, колонну из внутренней тюрьмы НКВД на улице Урицкого. И по ходу, прямо с вокзала, присоединили множество арестованных, которых доставили в Минск эшелоны из Западной Белоруссии и Прибалтики. Двинулись в юго-восточном направлении — сначала по Октябрьской улице, а потом по трассе современного Партизанского проспекта вышли на Могилевское шоссе.
На рассвете 25 июня где-то в районе Тростенца колонну свели с шоссе и ненадолго остановили на болотистом лугу. Не знаю, зачем это сделали. Может, решали нашу судьбу. Цепь охранников была редкой, да и замыкала она людей как-то не полностью. Поэтому некоторые меж кустов и кочек отползли в сторону и дали дёру. Так бежала женщина с нашей улицы по фамилии Цыгалко. У нее был срок четыре месяца тюрьмы за прогул на работе.
Вскоре людей подняли и приказали строиться по пять человек в ряд. Когда движение более или менее упорядочилось, то где-нибудь в конце затяжного подъема шоссе можно было окинуть взглядом всю колонну. По моим прикидкам, она тянулась не менее чем на километр. Вот и считайте, сколько там могло быть народу… Солнце палило, а воды не давали. Я изредка сосал припасенный сахар. Обгоняя нас, на восток шли группы красноармейцев, иногда — одиночки.
Раз промчалась полуторка, в кузове которой плотно стояли бойцы с винтовками. И напротив нас грузовик сильно подбросило на ухабе. Один красноармеец вылетел из кузова и — головой о булыжник. Кончился, должно быть, сразу. Полуторка скорость даже не сбавила, военные не стали подбирать ни тело, ни винтовку.
Летали немецкие самолеты, но колонну не обстреливали и не бомбили.
Впереди меня шла большая группа людей, которых к тюремной колонне присоединили прямо из железнодорожного эшелона. Говорили они по-литовски, и речь их я более или менее понимал, потому что когда-то дедушка учил меня языку предков, да и дома в бытовом общении у нас порой использовались литовские фразы. Облик этих людей указывал, что они совсем недавно с воли.
Поздно вечером конвой остановил колонну на ночлег в поле. Под угрозой открытия огня запрещено было вставать или переползать с места на место. Оправляться — только под себя. Мне удалось переговорить с литовцами.
Всех их, жителей Каунаса, арестовали в период с 14 по 18 июня. За что конкретно, не знают, но, видимо, — по заранее заготовленным спискам. Саквояжи или чемоданы с личными вещами собрать не разрешили, еды в дорогу — самый минимум. Люди эти были разные: один — школьный сторож, другой, на удивление, — милиционер в нашей советской форме и так далее.
Запомнился человек, которого я до сих пор вижу отчетливо, как на фотографии: в шляпе, сером коверкотовом макинтоше и сером костюме-тройке. Вот он сидит в кювете и достает из кармана макинтоша какой-то хрустящий сверточек с остатками пищи. Такую обертку мне раньше видеть не приходилось: прозрачная, как слюда, и звонко шуршащая. Тогда я еще не знал, что существует целлофан…
26 июня во второй половине дня колонна заключенных из Минска добрела до городка Червень. Помню здание здешней тюрьмы.
Сколько смогло уместиться людей — загнали в камеры, но большинство осталось во дворе. Принесли наконец-то баки с водой. Потом началась сортировка.
Во дворе появился плотный, лет пятидесяти, военный с двумя шпалами в петлицах. Майор, значит. Имел он жидкую картонную папку. И в очередь к этому майору начали выстраивать арестантов. Он их о чем-то коротко допрашивал и отправлял: одних — в правую часть тюремного двора, других — в левую.
Приближается моя очередь, и по обрывкам фраз я улавливаю, что арестантов с «легкими» статьями отправляют туда, где охраны не видно. Остается впереди один человек, и тут на меня — аж дрожь в коленях! — находит озарение:
«И папочка твоя, товарищ майор, и карандашик, которым в ней водишь, — туфта! Нет у тебя ни дел, ни даже списков арестантов. Накрылось все, когда драпали из Минска. Ты, вон, даже не спрашиваешь, осужден ли человек, а только интересуешься статьей, по которой арестован».
Майор наставил на меня карандаш, и я нудно начал рассказывать, что вот, мол, друзья позвали на новую, более выгодную работу, а со старой администрация не отпускала, и я тогда от обиды запил, прогулял три дня, и за это посадили. Кивком карандаша меня направили в толпу «легких» арестантов. Я привалился спиной к тюремной стене и от усталости не заснул даже, а сомлел.
Очнулся от чьего-то толчка, когда рассветное солнце било в глаза сквозь распахнутые ворота.
— Эй, вставай! Ночью увели политических, и с ними ушла вся охрана. Остальной народ, гляди, разбегается…
И вправду, тюремный двор после вчерашнего дня обезлюдел, знакомых литовцев уже не было.
После трехсуточной голодовки мы первым делом ринулись на поиски еды. Длинный сарай оказался сохранившимся почти в целости тюремным продскладом. Почему-то там же находились и кипы уголовных дел, увязанные в пачки паспорта здешних арестантов. Штабелями лежали буханки-кирпичики, стояли бочки с соленой треской.
Эх, той трески я и сегодня бы поел!
С рыбинами и хлебом мы вышли в город осмотреться. Власти в Червене, похоже, не было никакой. На главной улице горожане толпились вокруг человека в окровавленной одежде, который с плачем о чем-то рассказывал. Оказалось, что он тоже из минской колонны арестантов, но накануне, после сортировки, его, как нас, не оставили во дворе тюрьмы, а в числе многих других увели под охраной. Литовцы и поляки из эшелонов также оказались среди них.
Шли недолго. Вдруг конвой подал команду «Стой!» и, видимо, по заранее имевшейся договоренности перебежал на одну сторону дороги. А затем колонну в упор начали расстреливать из ручных пулеметов и винтовок. Едва клацнули затворы, тот, спасшийся, интуитивно повалился на землю, и груды сраженных тел защитили его от пуль.
Пройдет почти полвека, прежде чем в Беларуси, Литве и Польше широко узнают о массовом убийстве, которое НКВД совершил близ урочища Цагельня за Червенем. А ведь и я мог оказаться там, если бы карандашик майора качнулся не влево, а вправо!
Арестанты-евреи ушли из Червеня на восток, остальные разбрелись кто куда. Мы, трое случайных товарищей, добирались до Минска, как в песне про бродягу: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни давали махорку». Все ж какой милосердный у нас народ! Помню, молодая женщина в Смиловичах, видя прекрасно, что бредут трое зеков, пускает нас в хату, где она одна с малолетними детьми, и кормит вареной картошкой.
— Чего мне вас бояться? У меня муж такой же. Два года как забрали — и с концами.
А в Дукоре даже самогонки нам налили!
Самое страшное, что с началом войны улавливалось такое настроение в народе: «А-а, небось хуже не будет. Хоть что-то, да переменится», — завершил свой рассказ Константин Гержидович.
А теперь зададимся вопросом. Кто именно летом 1941 года давал указания о массовых расстрелах заключенных?
В Национальном архиве Республики Беларусь я изучал документы из так называемого фонда Пономаренко (4−33а) и в частности — дело с названием «ЦК КП (б)Б. Оргинструкторский отдел. Письма секретарей ЦК и ответственных работников о прифронтовой полосе. Июнь 1941 — сентябрь 1941».
На нескольких листах отражено то, как секретарь ЦК КП (б) Белоруссии Григорий Эйдинов в рапортах на имя партийного вождя Пантелеймона Пономаренко клеймил расхлябанность и требовал расстрелов в советском тылу. Например:
«Особенно плохо в Климовичах. Там скомплектовано до 18 тысяч человек, отставших и дезертировавших из частей. Комсостава нет. Они группами ходят. Есть много фактов грабежа населения. Необходимо немедленное вмешательство. Надо направить трибунал. Расстрелять несколько дезертиров».
Эйдинов подвергал персональной критике руководителей белорусской милиции и госбезопасности. Вносил предложение о расстрелах «контрреволюционных элементов»:
«Тов. Матвеев и Цанава вследствие нахождения в Смоленске от аппарата наркоматов оторваны. НКГБ и НКВД [БССР] работу резко ослабили. По существу сами себя охраняют. Это грубо — но это так. Кулацкие элементы, бежавшие из тюрем и лагерей, ведут себя нагло. Их не арестовывают и не стреляют. Вношу предложение — направить во все оставшиеся районы из работников НКГБ и НКВД пятерки или тройки. Пусть работают вместе и подавляют контрреволюционные элементы».
Когда же Пономаренко проявлял нерешительность, то Эйдинов через его голову слал телеграммы в Москву — самому товарищу Маленкову:
«Быстро и решительно подавить враждебную деятельность этих наглеющих кулацких контрреволюционных элементов и ликвидировать их», — требовал секретарь белорусского ЦК.
А ведь прежде утверждалось, что «очищение территории БССР от остатков кулачества» произошло еще в 1931 году!
…Никто не забыт и ничто не забыто.